Ружье, чтобы не стрелять

Ружье, чтобы не стрелять_

Вылизанное гололедом шоссе выгибается вдоль громадной монастырской стены и круто падает вниз. Машины ползут в сумерках осторожно. Они обходят опасный поворот, но вдруг, визжа, бросаются в стороны, не столкнувшись чудом…

Проходит несколько секунд, и снова страшным зигзагом летят «Жигули»», уродуя бампер о тротуар. Взбешенный водитель успевает лишь обернуться: сзади «напирают»» другие автомобили, остановка запрещена…

Это развлекаются двое подростков. Теперь я вижу, как пристально следят они за дорогой. И лишь появляется очередная жертва, ей под колеса летит большая пластмассовая игрушка— красный детский автомобиль.

Скорее! Вместе с другим прохожим бежим к повороту, где двое мальчишек повторяют опасный «маневр». Успеваем догнать одного, едва удержав за скользкий капюшон куртки. Успеваем выхватить игрушку. И слышим:

— Мы? Разве мы бросали? Вам показалось. Это получилось совершенно случайно.

— Взгляд невинный, умный, добрый.

Чистенькие московские школьники с мягкими невозмутимыми лицами, симпатичные, сытые, благополучные.

Мы спешили по своим делам, второпях излив гнев и экспроприировав «орудие зла».

Спешили…

Теперь и время уже прошло, а глаза маленького подлеца все не дают мне покоя.

— Ну почему же сразу «подлеца»? — возразит человек, вполне умудренный опытом.— А разве вы сами не подкладывали гвоздики под поезд? Или бумажные стаканчики под колеса трамвая? Так отчего бы не разглядеть в этих поступках жажду риска, естественную в их возрасте, интерес исследователя, недопонимание опасности, в конце концов… Да мало ли чего, что мы, взрослые, и уразуметь, не способны?

Возможно. Только почему же мне страшно за этих детей, убежавших в вечерние московские квартиры? Двух почти юношей, так непоправимо опоздавших в жизни? И хочется посмотреть в лица тех взрослых, которые 12 или 14 лет провели с «шалунами». И не смогли или не захотели обучить их простой человеческой азбуке радости и беды. Не научили их различать игру и жизнь.

Впрочем, не фантасмагорическую ли гигантскую игру так долго напоминали наша официальная педагогика и вся система образования? Игру, когда кто-то условия ее выдумывал, а другие выполняли скрупулезно: равнодушно, с энтузиазмом или раздражением. Не все ли равно. Только игра со всеми ее затеями так и оставалась игрой, а жизнь, как известно, жизнью…

Но плата за такой расклад оказалась высокой — судьбами тех, кто пришел в самый разгар шоу, так и не поняв, что попал всего-навсего на маскарад. Их целые кланы— оборотней, ясно усвоивших, что жизнь— это ловкая, выгодная игра.

Сегодня, пытаясь создать новую школу (в который раз!), ищем стержень. Культура? Ремесло? Нравственность? Безусловно, единство. Но как?

И потому все чаще обращаемся к традиции, созданной многими и многими поколениями. Узнаем, вспоминая, сравнивая, собирая то, что каким-то невероятным образом все-таки донесено до нас.

По крупицам…

И теперь, открывая собственный родительский путь, я до земли кланяюсь праху своего отца, всматриваясь в его опыт, принесенный из большой крестьянской семьи.

А детство у нас с братом было замечательное — с чудесными часами рисования, лепки, садоводства, чтения, музыки, театром кукол и теней, походами в лес… Навсегда теперь летние вечера связаны у меня с теми душистыми воспоминаниями.

…С прогулки мы возвращались поздно. Солнце уже уходило в густую воду Оки, и пахло желтеющей хвоей. Как долог был этот путь, определенный теперь часа в три! Но тогда время замирало, повелительно знакомя меня с жизнью. Мы шли с отцом не спеша, разговаривая с шоколадницами, капустницами, распознавая сухие, старые маслята. «Смотри, небо, как леденец «барбарис»! Почему такой синий дым на крыльях мотылька? Дятел? Как здорово он похож на радугу!» Сейчас я знаю, это был его взгляд, его внимание ко мне.

На пути оказалось бревно. Отец подхватил его и унес в глубь леса. Потом попались камешки, проволока, сучья...

«Подними,— попросил отец,— оставить это нельзя.  Кто-то пойдет после нас и может пораниться».

И вместе с ним мы с удовольствием расчищали дорогу. Уже на шоссе, помню, я убрала кусок стекла. «Знаешь.— объяснила отцу,— здесь проедет машина и может поранить колеса». И отец меня понимал. После тебя пройдут другие.

Сделай так, чтобы им не было плохо,— это было безупречным законом его жизни. Дай бог мне силы не отступиться от него никогда.

А дома, на высоком шкафу, где-то у самой стены, хранилось ружье. Недоступное и прекрасное.

С двумя холодными трубами, глубокими внутренностями и теплым красноватым деревом. Если бы вы только знали, как хотелось хотя бы разок дотронуться до него!

Но отец наложил табу.

Однажды гулким разрывом оно распугало тучу ворон и затихло. Мы помним здесь, на шкафу, живут страх, крик и опасность. И когда брату подарили пистолет (отец не любил такие игрушки), игры с пальбой друг в друга были полностью отменены в нашем доме. Уличная игра в войну тоже потеряла известное удовольствие, но мы соглашались участвовать в ней только при условии стрельбы в воздух.

Помню, как однажды была всерьез наказана за забывчивость: «В людей стрелять нельзя, даже наводить нельзя, никогда».

Позже я узнала, как тяжело вынашивался этот пацифизм. Папа был призван в армию за три года до войны — восемь лет в общей сложности его учили убивать. В войну он командовал расчетом, обслуживающим миномет. Тусклая пригоршня медалей лежит в его тумбочке и теперь.

Но говорить о войне он не любил никогда. Только мы жаждали подвигов…

И отец объяснил:

«Мне повезло: миномет — штука дальнобойная, я не видел, кого убивал. И все-таки раз пришлось стрелять в упор. Ты бы видела лицо этого маленького японца, приготовившегося умереть. Подошел к нему и снял с брюк ремень зачем-то… Он остался жив».

Уже повзрослев, я поймала себя на том, что мне трудно, физически чрезвычайно трудно ударить человека, прикоснуться к нему грубо.

И снова вижу черное дуло игрушечного пистолета и слышу голос отца: «В человека нельзя стрелять».

В плоть и кровь вошел этот запрет, как и еще один, совсем обыденный, многократно впитанный за тысячами семейных обедов и ужинов: нельзя брать кусок первым и никогда— самый лучший.

Рассуждая долго и сложно, большинство из нас все-таки, наверное, придет к выводу, что это простое крестьянское правило — один из важнейших законов гармонического человеческого общежития. Впрочем, сколько матерей и отцов ежедневно и многолетно нарушают его из самых лучших побуждений. Не забуду, как одна молодая женщина горько исповедовалась мне перед разводом с респектабельным кандидатом наук, умницей, достаточно приятным парнем: «Больше не могу видеть, как он везде пытается взять лучший кусок». Всю жизнь постигаем мы смысл знаний, привитых просто и мудро, с младенчества, как привычку ходить и есть.

Вот и всплыли из детства три могучих кита — три прекрасных запрета, три истины. На них можно возводить храмы.

И все-таки чего мало было в нашем детстве? Может быть, легкокрылой радости? Увы, судьба оставила в наших отцах глубокую мету напряженной серьезности.

Кто-кто, а они-то, знавшие обыденность смерти, сполна ощущали цену начинающейся жизни и свою ответственность перед ней, своего звена — в вечной великой эстафете.

Незадолго до смерти папа затеял строительство. Он не был здоров, и все, как могли, отговаривали его. Он сказал спокойно: «Нет, сделаем обязательно. Вот я умру, а Саня не умеет построить дом».

Они торопились передать то, что так тяжко было собрано. Далеко не все, чему хотел научить нас отец, он умел делать сам. И тогда проходил курс вместе с нами. Одновременно мы освоили баян и уселись за пианино. Он совсем не знал нотной грамоты и учил ее вместе с нами. Втроем постигали поваренную книгу и езду на мотоцикле, владение садовым инвентарем и фотоаппаратом, акварелью и пяльцами…

«И мальчик, и девочка должны уметь делать все,— говорил отец.— Но мальчику стыдно плохо делать мужские дела, а девочке — женские».

В саду мне выделили целую грядку, и здесь неудержимо разыгрывались шестилетние фантазии. К июлю «клумба» не оправдывала надежд и превращалась в пестрый луг. Но эксперименты повторялись снова и снова. И это была только моя вотчина удач и ошибок.

Помню необыкновенное волнение перед чистой белой стеной в доме, которая белилась специально для нас. Украсить ее могли только мы сами. Цветами? Домами с трубами? Нет, конечно, павлинами. Но отец не торопил: подумайте!

Так в семь лет мы узнали волнение живописца перед чистым холстом, когда ты и только ты можешь расцветить его. Так был подарен нам головокружительный вкус серьезной, настоящей работы, вкус творчества.

*******************

Много позже я поняла, что все это была всего-навсего игра… Впрочем, скажите, что же тогда жизнь?

-------------------------------------------------

Источник

© content.foto.google.com

коллаж: dmirix.ru



Рейтинг@Mail.ru